Навигация:
Наградной отдел
Казаки
Отучение от морфия
Артиллерийский обстрел
Взаимоотношения офицеров
Втаскивание пушек на высоту
Пленные турки
Редут
Бой под Шейново
Отец и сын — генералы Скобелевы
Офицерские кутежи
Итоги рейда катера «Шутка»
Батальные сцены
«Белый генерал» Михаил Дмитриевич Скобелев
Изображение императора исключительно верхом объезжающим поле битвы
О картине В.В. Верещагина «Побежденные. Панихида»
Роскошь консервов
Профессиональная деформация
Благословение нагайкой
Дурной человек по имени "Правительство"
Встреча французов с хлебом-солью
Бородинская битва
Командир 24-й пехотной дивизии генерал Пётр Гаврилович Лихачёв
Мародёрство Великой Армии в Москве
Возвращение Наполеона из Петровского дворца в Кремль
Сражение за Малоярославец
Колочский монастырь
Хозяйственная деятельность на Бородинском поле
Фельдъегерская служба
Казус с Шишкиным
Эдисон о возможностях фонографа
О реализме и художниках работающих исключительно в студиях
Горяинов потом перешел к рассказу о том, как общий всем знакомый, начальник наградного отделения Белищев, приходил в отчаяние от ухаживанья за ним чуть ли не всей армии: «Волочатся за мной, — будто бы жаловался он, — точно за хорошенькою женщиной!»
У него заболели ноги, старый ревматизм, и вот всякий приходящий справиться о награде считал нужным скорчить постную физиономию и выразить ему соболезнование: «Как ваше здоровье, Петр Дмитриевич? Что ваша нога? Что с вашею ногою, Петр Дмитриевич? Лучше ли ноге вашей?» — «Я уж, — будто бы говорил он, — прерываю всегда эти нежности вопросом в упор: говорите прямо, о чем вы хотите справиться, о чине или о кресте, не будем терять время!»
Все за столом смеялись, не отставали, конечно, и те, у которых рыльце было в пушку, т. е. которые частенько заглядывали в наградное отделение справляться о ходе своего представления к наградам.
Князь Черкасский, вернувшись оттуда, рассказывал в главной квартире, что Михаил Дмитриевич при нем послал Верховцева осмотреть местность, влево от редута, и когда после, во время их разговора, раздался грохот выстрелов, с улыбкой ответил на его, князя, вопрос, не нападение ли это: «Ничего, не обращайте внимания — это Верховцев забрался, по обыкновению, за турецкую цепь».
Мысль Володи невольно перешла к опасности, которой ежедневно подвергался его приятель. Это не то, что у нас, — откровенно признался он сам себе, — где можно прослыть храбрецом, не будучи только трусом; а награды-то — вопиющая несоразмерность: за прошлую поездку с его светлостью для обозрения турецких батарей все, кто ездили, и он, Владимир, в числе их, получили золотое оружие, а ведь это большая награда, за которую армейский офицер согласится принять несколько ран.
«Один день ординарца Скобелева по опасности стоит месяца страхов нашего брата, привилегированного». — решил Володя, всегда честно и справедливо рассуждавший сам с собою, но, по маленькой слабости характера, не всегда проводивший и поддерживавший эту справедливость в жизни.
Вообще, к слову сказать, Сергей убедился, что казаки были совсем отличное от других войско, с понятием о храбрости тоже особенным. Суворовское правило: «бить неприятеля, а не считать» было для большинства их совершенно неправильно. Они, напротив, находили необходимым всегда сначала пересчитать врагов, а потом смекнуть, можно ли ударить? Коли казачьей силы больше, — бей, руби, круши! А коли, напротив, неприятель сильнее, — утекай! Не в пример солдату, казак не стеснится рассказать о том, как в таком-то деле они улепетывали — почему, зачем? Очень просто, потому что неприятеля было больше, и казак всегда сочтет за глупость лезть на сильнейшего или стоять в строю под выстрелами, теряя людей и лошадей.
«За каждого человека, за каждую лошадь, — скажет полковой командир, — я должен буду дать ответ своим; как ворочусь домой, вдова убитого спросит: „Куда ты девал моего Григория?“» Логика неотразимая, имеющая свои достоинства и свои недостатки.
Вспрыскивания морфина были давно оставлены. Многие знаменитости медицинского мира, и русские, и иностранные, проезжавшие в это время Бухарестом и интересовавшиеся раною Верховцева, настойчиво требовали, чтоб он оставил морфин как ослабляющий его организм и задерживающий выздоровление, но Сергей, после неоднократных попыток, отказывался, обещая сделать это после, когда он будет крепче.
— После вы так привыкнете, что будете уже не в состоянии обходиться без него.
— Нет, я уверен, что сумею отвыкнуть, когда сделаюсь сильнее и боли уменьшатся.
Дело оказалось настолько серьезным, что когда один раз вздумали тихонько убавить положенную порцию морфина, то, вместо успокоения, Сергей был охвачен жесточайшею лихорадкой, продолжавшеюся всю ночь. Однако процесс отучивания организма от яда оказался легче, чем можно было ожидать: один вечер заменили морфий хлоралом — больной заснул; другой раз стаканом крепкого вина — опять заснул; там опять хлорал, вино и вино, и через неделю Верховцев засыпал своим натуральным сном без всяких «средств», так что лежавший в соседней палате кавалерийский полковник с раздробленною рукой присылал потом узнавать секрет Сергея: каким образом удалось ему отвыкнуть от морфина, от которого бравый полковник не мог отвязаться?
Сергей не вытерпел, чтобы не полюбопытствовать на стрельбу залпами, о которой он слышал еще в Бухаресте, как о нововведении Тотлебена. Одна из батарей центра была как раз перед ним. Он въехал на возвышенность, потом взял вправо и направился по дороге, ведшей мимо батареи к неприятельскому редуту. Турки тотчас же заметили всадника и стали посылать ему гранату за гранатой. Верховцев привязал лошадь в стороне, к дереву, и, прихрамывая, опираясь на палочку, отправился дальше пешком. С редута стали стрелять шрапнелью, пролет которого сказывался шумом будто горячего веника в бане. Интересно все-таки было, что вся эта масса металла, очевидно, предназначенная специально ему, пролетала мимо, совсем близко, ни на волос не задевая его. Он дошел до бруствера, поклонился офицерам и опустился между двумя орудиями.
Ввиду того, что турки стали засыпать батарею гранатами, прием путнику был не особенно симпатичный. Пока Сергей жевал предложенный ему солдатский сухарь, один из офицеров рассказывал, что «на том самом месте, где он теперь сидел, вчера убило двоих да одного третьего дня». Ясно было, что его хотели выжить, чтоб утишить гнев турок, — видимо, здесь, как и в некоторых других местах, практиковался негласный «вооруженный нейтралитет», в силу которого избегали раздражать турок, стараясь стрелять пореже, пока те держали себя спокойно.
Этот раз, однако, на бешеную стрельбу, обрушившуюся без видимого резона по одному человеку, командир батареи приказал ответить, «да хорошенько, чтобы проучить их, подлецов!». Раздалась команда: «Батарея!», за которою последовал оглушающий удар всех орудий.
— Выпустил! — кричал поминутно сигнальщик. Со стороны «подлецов» показывался белый дымок, и граната, жужжа все сильнее и сильнее, ударялась где-нибудь поблизости, иногда зарывалась в землю, большею же частью с страшным треском разрывалась, поднимая раструбом огромный столб земли и каменьев, увенчанный круглою шапкой порохового дыма — настоящие кочаны цветной капусты, думалось Сергею.
По слову «выпустил» все прилегали к брустверу, пока не проходил адский шум взрыва; тогда расправляли спины, даже выглядывали через бруствер, чтобы проверить действие наших ответных снарядов. Верховцев помнил, что у Скобелева это прятанье мало практиковалось: так как сам он не любил хорониться от неприятельских выстрелов, то и окружающим было неповадно делать это. Белый генерал до такой степени привлекал на себя неприятельские выстрелы, что его начальник штаба и ординарцы, только становясь рядом с ним или окружая его в такие минуты, заставляли volens-nolens, не без воркотни и брани, уходить под закрытие. Сергей встал и, не торопясь, пошел к дереву, росшему у конца бруствера и, видимо, служившему точкою прицела для турок, — странно, что оно не было срублено. Он вынул бинокль и стал рассматривать турецкие укрепления, мало изменившие свои физиономии, зато наши работы сильно подвинулись вперед. Далеко-далеко увидел он скобелевские дымки, и сердце его забилось.
— Однако, вы обстрелянный, — сказал один из офицеров, когда он воротился к орудию.
— Крепко бьют сегодня, — заметил другой. Раздался стон раненого… Носилки!
— Много перебьют людей…
Сергей понял намек и решил уйти; ему думалось, однако, что не было беды в происшедшем перерыве этого негласного перемирия, так противоречившего, казалось ему, и цели, и ходу осады. И стреляли же по нему турки, пока он шел назад к своей лошади! Снаряд за снарядом массою шрапнели устилал дорогу. Он вскарабкался на своего коня, сильно фыркавшего и поводившего ушами на выстрелы, и выехал на дорогу.
Командовавший отрядом, очень популярный в армии и очень добрый человек, называвшийся в «клубе» «папашею», был из тех, с которыми шутить не следовало. Когда под Этрополем генерал Двугородный, выбившись из сил, поднимая пушки на высоты, дал знать, что втащить туда орудия нет возможности, отец командир лаконично ответил: «Пусть втащит зубами», и Двугородный хоть не зубами, а десятками волов и буйволов, главное же — сотнями солдатских рук, втащил-таки орудия. Нравственный эффект залпа с этой высоты на турок, никак того не ожидавших, был так велик, что они бросили город и побежали к Шандорнику, — укрепленной скале, командовавшей над Софийским шоссе, — главным перевалом западных Балкан в Болгарии.
Артиллерия их, сбившись на дороге, отступила туда очень медленно, и Половцеву показалось, что с нашей стороны была сделана серьезная оплошность тем, что, во-первых, захватили не всю эту артиллерию, а только несколько орудий и, главное, не попробовали следом за нею ворваться в самое укрепление.
«Папаша» также очень сердился за недостаток энергии, проявленной при этом случае его подчиненными. В сущности, ошибка произошла оттого, что назначенный для преследования турок донской генерал Чернов не имел достаточно авторитета, чтобы заставить слушать себя титулованного командира фешенебельного гвардейского полка, отданного ему под команду.
Володя и прочая молодежь штаба немало смеялись разговору между генералами, в котором суровый при случаях дурного исполнения его приказаний командир отряда выговаривал Чернову, зачем он упустил случай попробовать ворваться в Шандорник вслед за турками.
— Как же это ваше превосходительство не попробовали побывать у них в гостях?
— Я хотел, ваше превосходительство, только князь Зволенский ответил мне, что это, говорит, не входит в нашу программу.
Одною из самых интересных военных процедур было втаскивание на высоты орудий, — процедур, свидетелем которых Владимир часто бывал за проезды на горы и обратно, при исполнении поручений: без церемонии, по пояс в жидкой снежной грязи, солдаты, в числе нескольких сот человек, припряженные в подмогу двум десяткам волов и буйволов, под звуки «Дубинушки» тянули каждое орудие на протяжении двух-трех верст подъема; несмотря на частые передышки и совсем не теплое время года, они буквально обливались потом и выбивались из сил; лица ни на одном человеке не было видно, так как обыкновенно вся фигура, начиная от башлыка и кончая сапогами, густо покрывалась грязью, чистыми оставались лишь глаза. Казалось бы, тут-то уж было не до смеха, а все-таки, проезжая мимо этих чучел человеческих, до половины тела завязших в колеях и ямах, Половцев слышал шутки и остроты, видимо, смягчавшие страшную работу.
Наши убитые были уже унесены с поля битвы, но турок валялось еще множество. Особенно поразил Володю один молодой турецкий кавалерист, лежавший, широко раскинувшись, рядом со своею лошадью. Видно, умирая, воин не забыл своего верного друга: в последнюю минуту нежно обнял его шею, да так оба и застыли. На возвышенном месте поля, на котором во время боя стояла наша артиллерия, случившийся солдат-артиллерист рассказал, как на его глазах турки сначала лезли, потом бежали назад; наивно и живо представил он свое незавидное положение, когда, стоя у орудия и зная, что прикрытия по какому-то случаю не было, приходилось ждать, что вот-вот всех их переколют; несколько наших картечных выстрелов не помогли, и турки наседали уже совсем близко.
«Так и вижу, — рассказывал солдат, — турецкого офицера, что бежал впереди; из себя пожилой, рыжебородый, бежит да все твердит в такт: алла, алла! Тоже и солдаты за ним, эдак всякий полегоньку ревет: алла, алла! Которые как если и упадут от наших выстрелов, а другие не останавливаются, все бегут да ревут… Вижу потом, этот офицер уж лезет на нашу орудию, тут мы поворотили и назад к своим, а они наши пушки захватили да по нашим и давай стрелять. Только не долго было ихнего верха, — глядим, бегут назад, а наши тут их вдогонку… все поле покрыли».
Пленные уже были отправлены в Россию, и Владимир встретил лишь последние партии этого несчастного, обессиленного долгою осадой народа, в промерзших одеждах, голодного, в большинстве больного, отправлявшегося, при сильных морозах, в дальнюю ссылку. Половцев понимал, что чувство жалости должно было молчать тут, так как не только не уводить, но и просто согреть и досыта накормить их не было возможности.
Дорога, по которой шли пленные, представляла нечто оригинальное в своем роде: на всем протяжении ее и по сторонам, — пока видно было глазу, десятками валялись замерзшие и замерзавшие тела. Там, где партии останавливались, отдыхали или ночевали, десятки сменялись сотнями. Сама дорога, казалось, была вымощена трупами: повозки, не имея возможности объезжать множество попадавшихся тел, переезжая через них, втискивали часто еще не умерших людей в снег, и, конечно, никому в голову не приходило портить дорогу, делать выбоины, вытаскивая из колей этот своеобразный щебень. Кое-где торчали части головы, спины, рук или ног, по которым было видно, что весь путь представлял одно сплошное кладбище
Солдаты объяснили, что еще на днях были на молебне, отслуженном генералом Скобелевым на этом редуте, причем генерал будто бы горько плакал «вот над этою самою канавкой».
— Какая же это канавка? — переспросил Половцев, следя за едва заметным продольным углублением, обращенным к стороне Кришинского редута.
— Это… это траншея. Как наши пошли, — объяснил солдат, — так шанцевый струмент побросали, для легкости, значит. Ну, когда турка стал осиливать, пришлось обороняться траншеей, а копать-то нечем, вот и стали рыть штыками да горстями, небось не много нарыли, всех тут перекололи турки, вместе с начальством…
Около больших редутов, посещенных затем Половцевым, опять бросилось в глаза множество неразорванных гранат из наших осадных орудий, каждый выстрел из которых, как говорили, стоит около полутораста рублей; некоторые из этих страшных заостренных чугунных цилиндров лежали даже не зарывшись в землю, цельными, — очевидно, в приготовлении их были какие-то недочеты.
— Ваше превосходительство, наши ведь отбиты, — тихо заметил он генералу.
— Это бывает, — ответил тот спокойно, не отнимая бинокля от глаз.
— Позовите сюда Пашутина с полком, а потом съездите на левый фланг, узнайте, что там случилось, почему отошли?
Когда устюжане подошли, генерал сказал полковому командиру: «С богом!» Полковник снял фуражку и перекрестился, то же сделал весь полк и под музыку двинулся вперед.
— Если Пашутина отобьют, — сказал Скобелев стоявшему за ним ординарцу, — я сам поведу войска.
По обыкновению, генерал потребовал музыкантов.
— Жидов сюда! — и стоявшая около него музыка Владимирского полка — вместе с суздальцами они больше всех пострадали под Плевною и были этот день в резерве — огласила окрестность звуками традиционных «Боже, царя храни», «Коль славен наш господь в Сионе» и разных бойких маршей.
Устюжский полк шел хорошо, как на ученье: то быстро двигаясь вперед, то, по команде, припадая к земле для отдыха. Перед самыми турецкими траншеями полковой командир — высокий, тучный и голосистый — изобразил из себя картинку: взял знамя в руки и с криком «ура», бегом, повел войска на штурм. Тоже стройно, тоже под музыку прошли мимо генерала костромичи, в поддержку устюжанам. Поздоровавшись с полком, Скобелев сказал и им: «С богом!» Победа, видимо, начала склоняться на нашу сторону, наступавшие полки скрылись из глаз: очевидно было, что они завладели неприятельскими укреплениями и вошли в сады, окружавшие деревню Шейново.
Скобелеву привезли неуклюже посаженного на лошадь пленного пехотного турецкого офицера, бледного, перепуганного, вероятно, ожидавшего, что вот-вот его сейчас убьют. Он несколько раз приложил руку ко лбу перед генералом и быстро заговорил на своем гортанном языке, что дело их окончательно проиграно, русские везде одолели.
О молодом генерале в отряде уже слышали, и меня, как его знакомого, часто спрашивали, что он за человек. Я всем отвечал, что он храбрый, хороший офицер. Отношения отца и сына Скобелевых были дружественные, но мне казалось, что Д. И-чу не совсем приятен был Георгий 3-й степени М. Д-ча, в то время, как у самого у него был только 4-й. При этом отец, отчасти как бывший кавказец, относился иронически к военным заслугам Михаила Дмитриевича в Туркестане, войны которого он назвал бараньими.
Помню, что раз, за столом, мне пришлось крепко заступиться за молодого генерала, так что старый даже надулся. Вообще М. Д. своими военными рассказами, так же как планами и предположениями для предстоявшей кампании, несколько нарушил ровный, патриархальный строй нашей походной жизни. Помнится, молодой Скобелев строил такое множество планов перехода через Дунай и всех войск, и отдельных частей, предприятий для нападения врасплох на турецкие пикеты, батареи и проч. планов и предприятий, которые он постоянно, по секрету, сообщал то тому, то другому из старших офицеров отряда, что многих привел в совершенное недоумение.
«Он какой-то шальной, — говорил мне С., — чуть не каждый час новый план; возьмет под руку — „знаете, что я вам скажу“ — и начнет, и начнет, да такую чушь!» Как искренно любивший Скобелева, я посоветовал ему быть воздержанным и осторожным. Он очень интересовался знать, какое произвел впечатление в отряде, на что я и сказал ему, что его молодость, фигура, Георгиевские кресты и проч. бесспорно произвели известное обаяние, но он должен остерегаться разрушить его надоеданием всем со своими проектами, как бы они ни казались лично ему практичными и удобоисполнимыми. Михаил Дмитриевич горячо поблагодарил за это: «Это совет истинного друга», — сказал он мне.
Городишко Журжево продолжал жить обычною жизнью, местами еще более обыкновенного деятельною; правда, очень многие повыехали в ожидании бомбардировки, и особенно прибрежные дома были пусты, но далее, в глубь города, на площадях и по улицам, толпилось всегда много народа, торговля шла бойко; гостиницы и трактиры были просто переполнены офицерством, кутившим на все лады — и в одиночку, и толпами, с прекрасным полом и без оного. Разгул доходил до безобразия, до забвения приличий.
Помню, зайдя раз вечером с С. и другими офицерами в трактир поужинать, мы застали там пьяную компанию, снявшую с себя сабли, фуражки, а некоторые даже и сюртуки, и одевшую в них гулявших с ними девчонок — это в общей-то зале! Наша молодежь, помянутый С., Л. и другие часто ходили в какой-то сад слушать арфисток и до того нарассказывали Скобелеву о приятностях времяпрепровождения там, что старик, не желавший компрометировать важность начальника дивизии прямым посещением этого рая, решился заглянуть туда обиняком — видели, как он подлезал и высматривал через забор, и смеялись же потом над ним!
«Шутка» была совсем разбита и, очевидно, не годилась для дальнейшей работы; были большие пробоины не только выше, но и ниже ватерлинии; свинцу, накиданного выстрелами, собрали и выбросили несколько пригоршень. У Скрыдлова две раны в ногах и контужена, обожжена рука. Я ранен в бедро, в мягкую часть. Поднявшись после удара, я все время стоял по-прежнему, но, чувствуя какую-то неловкость в правой ноге, стал ощупывать больное место: вижу, штаны разорваны в двух местах, палец свободно входит в мясо. «Э, э! да, никак, я ранен? Так и есть; вся рука в крови.
Так вот что значит рана. Как это просто! Прежде я думал, что это гораздо сложнее!» Пуля или картечь ударила в дно шлюпки, потом рикошетом прошла от кости: тронь тут кость, верная бы смерть. Из матросов никто не ранен. Подведенные итоги выяснили прекурьезную вещь: взрыва не последовало оттого, что проводники были перебиты страшным огнем.
По окончании войны англичан с зулусами между выдающимися английскими художниками не нашлось ни одного, кто бы взял на себя труд передать на полотне эту эпопею, разыгравшуюся между белыми и черными; поэтому англичане должны были обратиться к одному весьма даровитому французскому художнику. Ему дали денег и объяснили, что мундиры и оружие английских солдат были такие-то и такие, а одежда зулусов — или то, что представляло собой их одежду, — была такая-то.
Затем очевидцы, присутствовавшие во время военных стычек, рассказали этому французскому художнику, из чего состоял фон в каждом отдельном сражении, по всей вероятности, дополняя свои рассказы фотографическими снимками. Вооружившись этими сведениями, художник приступил к работе, не имея лично ни малейшего понятия ни о стране, которую взялся воспроизвести, ни о типах, ни об особенностях, ни о нравах и привычках зулусского племени.
Художник очень смело выполнил свой труд и написал несколько ярких картин, на которых мы видели: массу людей, нападающих на врага, — защищающихся; множество мертвых и раненых; много крови; много дыму от пороха и все тому подобные вещи, но тем не менее в этих картинах полное отсутствие главной сущности предмета: в них вы не найдете ни англичан, ни зулусов. Вместо первых — перед нами французы, одетые в британские мундиры, а вместо зулусов — заурядные парижские натурщики-негры изображенные в разнообразных, более или менее воинственных позах. Ну, разве же это реализм?
Кто не слышал о капризах и нервностях высокоталантливого Скобелева, бесспорно гениального артиста в своей специальности? Есть генералы-ремесленники и есть генералы-художники. Первый будет браво гнать неприятеля и, может быть, перебьет у него много народа, но он не сделает того, на что способен артистический темперамент, который сообразит, как обойти, обложить неприятельские силы и заставить их без боя положить оружие. К последнему разряду военных принадлежал М. Д. Скобелев, капризный, часто неприятный в частной жизни, но артист на поле битвы.
... я видел, как император Александр II в течение целых пяти дней сидел на небольшом бугорке, — а перед ним расстилалось поле битвы, — наблюдая с подзорной трубой в руке за бомбардированием и за штурмованием неприятельских позиций.
Без сомнения, так же точно присутствовал на битвах старый германский император, а затем и его сын, этот удивительный человек, покойный Фридрих Германский. В этом я убедился также из рассказов очевидцев. Разумеется, было бы смешно предположить, что император, присутствуя во время битвы, станет объезжать свои войска галопом, потрясая шпагой, словно юный прапорщик, а между тем мне приписали желание подорвать моей картиной престиж Государя в глазах народных масс, которые склонны воображать себе своего Императора парадирующим на горячем коне в момент опасности, в самом разгаре битвы.
Я изобразил перевязку и перенесение раненых точь-в-точь, как я видел и испытал на себе самом, когда, раненому, мне сделали перевязку и перенесли меня по самому первобытному способу. И тем не менее я был снова обвинен в преувеличении, в клевете. Я видел собственными глазами в течение нескольких дней, как пленники медленно замерзали и умирали по дороге, тянувшейся более чем на тридцать миль. Я обратил внимание американского художника, Франка Д. Миллета, который был очевидцем этой сцены, на эту картину, и, увидав последнюю, он признал ее поразительно верною действительности; однако за это произведение меня осыпали такими ругательствами, которые невозможно повторить в печати.
Я видел священника, совершающего последний религиозный обряд на поле брани над кучей убитых, растерзанных, изуродованных солдат, только что пожертвовавших своей жизнью на защиту своей родины; и снова эта сцена — картина, которую буквально я писал со слезами на глазах, — была также объявлена в высших сферах продуктами моего воображения, явною ложью. Мои высокопоставленные обвинители не удостоили обратить ни малейшего внимания на тот факт, что они были изобличены во лжи тем самым священником, который, будучи возмущен обвинениями против меня, громогласно заявил в присутствии публики, стоявшей перед картиною, что он, именно он, совершил этот последний обряд над грудами там убитых солдат и обстановка была совершенно та, какая изображена на моей картине.
Однако, несмотря на все это, картина моя была спасена только тем, что ее исключили из выставки, а когда позднее было предложено издать все эти картины в раскрашенных гравюрах, консисторские судьи наложили запрещение на этот проект, так как эти дешевые картинки могли легко проникнуть в народные массы.
Было холодно, неприютно и голодно. Дождь полил такой, что солдаты не могли варить горячей пищи, да и большинство офицеров голодало. Кажется, по случаю моего приезда Н. или Т., не помню, который именно, вытащили на сцену последнюю бывшую у них жестянку консервов: сосиски с капустою! Порция была по-братски разделена между всеми, и мы с П. сейчас же съели свои части, но Н. и Т., как истинные gourmets, распорядились иначе: достали спиртовую лампу и разогрели на ней choux-croute. Признаюсь, когда пошел аппетитный запах от зашипевшего на огне блюда, у меня слюнки потекли: вишь ты, думалось, злодеи, что сочинили, как это практично, — как я-то не догадался! А они, заметивши нашу зависть, еще давай подзадоривать: «Ага! небось раскаиваетесь, что скушали; подождите, вот полюбуйтесь, как мы начнем есть сейчас!»
— Минута нашего испытания наступила: приятели выложили сосиски на тарелки, вооружились ножами и вилками… В это время в отверстие палатки просунулась седая голова, с огромными темными очками, генерала Зотова, обратившегося с каким-то вопросом к Н. …
— «Милости прошу, ваше превосходительство, — поспешил выговорить тот, вскакивая с места, так же, как и Т., — не угодно ли закусить».
— «Благодарю, не откажусь», — отвечал генерал, живший очень скупо и не позволявший себе роскоши консервов. Он сел к столу, нагнулся и, не промолвив слова, ни разу не оглянувшись на вытянутые физиономии стоявших за ним Н. и Т., съел все, решительно все!
— «Ну, господа, — сказал он, выходя из палатки и облизываясь, — вы тут, я вижу, роскошествуете».
— «Попал пальцем в небо», — проворчал П., а Н. и Т. так и остались с опущенными головами…
В том же самаркандском походе, в саду, где стоял штаб, командующий войсками держал военный совет: 5 или 6 генералов беседовали, сидя на земле в тени деревьев, а мы, молодежь, стояли поодаль и, конечно, не скучали, болтали, смеялись, кто острил, кто старался издали угадать, о чем могла идти речь у начальства. Я, художник, например, прищуривал глаза, любовался эффектом светлого пятна, образуемого белыми кителями на ярком фоне окружавшей зелени; а один артиллерийский офицер, очень милый, образованный, выпалил вдруг таким замечанием:
— Ах, славно их превосходительства сидят — одним снарядом я бы их всех уложил!
Артиллерийский полковник К., бывший в мое время в Туркестане уездным начальником, а молодым офицером участвовавший в Крымской кампании, рассказывал за верное такой случай: пехотный полк должен был идти на штурм, и командир, желая ободрить людей, приказал позвать священника. Батюшка ехал тихонько позади полка, в одной руке держа крест, другою подхлестывая свою лошаденку, когда прискакал адъютант: «Батюшка! полк идет в огонь, пожалуйте сказать людям несколько слов».
Священник засуетился, захлестал клячонку, выехал перед полком и, второпях подняв ту руку, в которой была нагайка, вместо той, в которой был крест, зычным голосом закричал солдатам: «Дерзайте, друзья! уповайте на это; в этом ваша надежда — и спасенье ваше!»
Не знаю хорошенько, кабардинцы или осетины посылали будто бы депутацию к императору Александру I, и один из седых предводителей их кончил так свою речь: «Мы знаем, государь, что ты великодушен и милостив, что ты желаешь нам только счастья. Но мы слышали, государь, что около тебя есть дурной человек по имени „Правительство“, от которого мы страдаем — прогони, молим тебя, государь, прогони его от твоего лица!»
У старосты, как и у других крестьян, чесались руки на незваных гостей, но они опасались убивать их, потому что неприятель распускал слух, будто занятые местности Смоленской губернии никогда более не будут принадлежать России, а крестьяне — своим господам. Это настолько поколебало умы в окрестности, что находились охотники помогать неприятелю, отыскивать спрятанные фураж и имущество, а местами толпы крестьян пропускались даже на грабеж помещичьих домов.
В народе говорили о том, что по приказу и благословению Московского первосвященного, духовенство уже начало поминать в церквах на обедне вместо царя Александра I императора Наполеона I. Смута настолько вошла в умы, что в некоторых местах французов встречали с хлебом-солью…
Дело в том, что наш главнокомандующий крепко ошибся, сочтя Бородино за центр всей защиты, хорошо укрепивши местность у большой дороги и особенно правый фланг, но недостаточно сильно около Семеновского и совсем плохо около Утицы, т. е. на левом фланге, где работы были только что начаты к тому времени, как французы вступили в бой. Бенигсен, Толь и Кутузов вообразили, что Наполеон наивно пойдет на сильно укрепленные берега Колочи, около Бородина, когда их можно было обойти.
Страшно подумать, что было бы, если бы Наполеон послушал маршала Даву и послал бы этого опытного, талантливого полководца, как тот вызвался, с 40 тысячами человек в обход нашего левого фланга по старой смоленской дороге — ударить на русскую армию с тыла в то самое время, как главные силы станут атаковать ее с фронта. Очень возможно, что, как Даву обещал, наши были бы смяты и прижаты в треугольнике, образуемом Колочею при ее завороте. К счастию, Наполеон не согласился с маршалом, ответивши с досадой: «Ах, вы всегда с такими рискованными движениями!» — и повторил это «нет», несмотря на все просьбы и доводы Даву.
У Наполеона был приготовлен свой план: перед ним были три деревни — Бородино, Семеновское и Утицы, с местностью, перерезанною кустарником и оврагами. Хоть карты были несовершенны, но он понял, что коли Колоча под Бородиным так сильно заворачивает, значит, крутые берега принуждают ее к этому, и эти крутые берега наверное укреплены. Напротив, к Семеновскому местность ровнее, берега речки доступнее. Он сообразил, что ключ русской позиции не на бородинских высотах, как положили Толь и Кутузов, а на семеновских. На них он решил направить главные усилия и послал двух лучших помощников своих, Нея и Даву, правый наш фланг совсем оставил в покое, против Бородина и батареи Раевского велел действовать вице-королю, а Понятовского отправил в обход Утицы.
Расчет был тот, чтобы, овладевши быстро флешами, опрокинуть их защитников и прогнать до большой дороги прежде, чем остальная часть армии успела бы отступить; отрезанная, она принуждена была бы положить оружие. План был хорош, и исполнение его возможно, но помешала, во-первых, такая отчаянная стойкость русских войск, какой французы не ожидали, во-вторых — прямо изумительная храбрость и распорядительность Багратиона, не только не давшего сразу опрокинуть и прогнать себя, но и не раз заставившего неприятеля давать тыл.
Можно даже сказать, что если бы не Багратион, то Наполеон выполнил бы свой план и Кутузов был бы разбит в этот день. Справедливо, впрочем, прибавить и то, что «старая лиса», как Наполеон называл Кутузова, заметивши свою ошибку, еще вовремя спохватился и исправил ее. Легко представить себе ошеломляющее впечатление этого сюрприза на нашего главнокомандующего и его помощников: весь расчет сил защиты оказался неправильным, и тут же, под огнем и натиском неприятеля, бросились перемещать полки, бегом переводить их с правого фланга, где им нечего было делать, на левый, испытавший целый ад артиллерийского и ружейного огня.
Бoльшая часть армии Барклая и между прочим целый корпус Багговута прибежал с крайнего правого фланга к Багратиону, начинавшему уже изнемогать со своими небольшими силами под бешеными натисками Нея. Так как артиллерийский огонь французов был необычайно силен, то, разумеется, эти передвижения стоили нам немало жертв, хотя все-таки надо сказать, что в общем они сошли сравнительно благополучно. Начни Наполеон атаку раньше, до рассвета, а главное сам он не страдай в этот день своею старой болезнью (dysurie) и поведи дело энергичнее, это перебеганье чуть не половины армии под выстрелами вряд ли так окончилось бы.
Свой план оставить Кутузова с его защитой большой дороги в стороне и пройти Семеновским Наполеон, конечно, составил еще тогда, когда, узнавши о намерении русских преградить ему доступ к Москве, приезжал в Колочский монастырь для рекогносцировки бородинских полей, хорошо видных оттуда. В монастыре держится предание о том, что французский император сделал какую-то надпись в две строчки на их колокольне и подписал своим именем.
Известно, какое смешное недоразумение вышло между нашим генералом Лихачевым, взятым на батарее Раевского в плен, и Наполеоном, пожелавшим явить великодушие этому единственному видному пленнику. «Уважая вашу храбрость, возвращаю вам оружие», — говорит Наполеон и приказывает подать себе шпагу генерала; ему подают, но чужую, и когда император протягивает ее Лихачеву, тот начисто отказывается принять.
Потерявши терпение и не разобравши дела, Наполеон громко говорит: «Уведите этого болвана!» Надобно заметить, что бравый Лихачев был взят в плен совершенно израненный и что вообще неприятель был поражен малым числом пленных офицеров и солдат, всего от 700 до 800 человек. Еще раньше, после взятия Шевардинского редута, когда Наполеон подивился тому, что нет пленных, ему отвечали: «Не сдаются, ваше величество, умирают».
В своих бюллетенях Наполеон утверждал потом, что пожар Москвы был задуман и приготовлен Ростопчиным, но это совершенно неверно: так как половина оставшегося в Москве люда были сброд, бродяги, то не невозможно, что они старались о распространении пожаров, но при этом определенного плана сжечь Москву не было. Если, с одной стороны, многие русские держались того мнения, что лучше сжечь добро, чем уступить врагу, и действительно зажигали свои дома, то, с другой стороны, и неприятельские солдаты, ходившие для грабежа по домам с лучинами, огарками, факелами и зажигавшие на дворах костры, очевидно, не принимали никаких предосторожностей; в таких условиях на ? деревянный город должен был сгореть — и он запылал.
Велик должен был быть ужас Наполеона при виде этого необыкновенного пожара: обратив все свои усилия на Москву и надеясь взятием ее поразить Россию в самое сердце, он с болью в душе следил за тем, как Москва превращается в груды камней и золы, которыми русские, конечно, уже не будут дорожить…
Ночью же в день вступления в Москву начался и грабеж города.
Весть о том, что Москва полна богатств, которые расхищаются, с быстротой молнии облетела все лагери, и когда возвратились первые грабители с ношами вина, рома, сахара и разных дорогих вещей — сделалось невозможно удержать солдат: котлы остались без огня и кашеваров, посланные за водою и дровами не возвращались, убегали из патрулей. Добыча была так велика, что ею начали соблазняться сами офицеры, даже генералы…
Особенно свирепствовали немцы Рейнского союза и поляки: с женщин срывали платки и шали, самые платья, вытаскивали часы, табакерки, деньги, вырывали из ушей серьги… Баварцы и виртембергцы первые стали вырывать и обыскивать мертвых на кладбищах. Они разбивали мраморные статуи и вазы в садах, вырывали сукно из экипажей, обдирали материи с мебели…
Французы были сравнительно умеренны и временами являли смешные примеры соединения вежливости и своевольства: забравшись, например, по рассказу очевидца, в один дом, где лежала женщина в родах, они вошли в комнату на цыпочках, закрывая руками свет, и, перерыв все в комодах и ящиках, не взяли ничего принадлежащего больной, но начисто ограбили мужа ее и весь дом.
С 5/17 сентября пошел сильный дождь, который несколько утишил пожары, но не прекратил их, и когда Наполеон возвращался из Петровского дворца в Кремль, «к трону Московских царей», город не только дымился еще, но местами и пылал. Бивуаки французских войск, окружавшие Петровский дворец, доходили до Тверских ворот. По словам очевидцев, генералы стояли в зданиях фабрик, лошади — в аллеях. Повсюду горели большие костры, в которых огонь поддерживался рамами, дверями, мебелью и образами. Вокруг огней, на мокрой соломе, прикрытой досчатыми навесами, толпились солдаты, а офицеры, покрытые грязью и закоптелые от дыма, сидели в креслах или лежали на крытых богатыми материями диванах. Они кутали ноги в меха и восточные шали, а ели на серебряных блюдах — черную похлебку из конины, с золой и пеплом.
Он все прислушивается: шум увеличивается, слышен залп за залпом. «Да, это большое сражение», — говорит он, хорошо понимая, что теперь дело идет уже не о славе, а о том, чтобы удержаться и не погубить армию, не побежать. Когда выстрелы начали утихать, он вошел в одну из изб деревни Городня, в нескольких верстах от Малоярославца, чтобы, посоветовавшись с маршалами, решить, что предпринять. Весь вечер он выслушивал донесения, сводившиеся к тому, что поле битвы осталось за французами, но что русские заняли за городом твердую позицию, примыкающую к лесам, и спешно укрепляют ее. Доносили также о том, что, по-видимому, русские намерены обойти правое крыло армии по Медынской дороге, и, следовательно, придется или отчаянно пробиваться, или отступать.
В 11 часов вошел в избу маршал Бессиер, которого Наполеон посылал осматривать расположение неприятельских сил, и объявил, что «позиции русских неприступны!». «О, боже мой! — воскликнул Наполеон, скрестив руки, — да хорошо ли вы их осмотрели? Уверены ли вы, ручаетесь ли за то, что говорите?» Тот повторяет сказанное и утверждает, что на этой позиции достаточно отряда в 300 гренадер, чтобы задержать целую армию. Бессиер, а за ним и некоторые другие генералы решаются дать совет отступить!..
Император выслушивает разные мнения. Он спрашивает графа Лобо: «А ваше мнение?» «Мое мнение, ваше величество, — отступать кратчайшим путем и как можно скорее — чем скорее, тем лучше…» Наполеон, скрестив руки на груди, опустил голову, да так и остался недвижим, погруженный в печальные мысли: нет сомнения, его предупредили, перехитрили, — давно задуманное движение не удалось, и некого винить, кроме себя самого: еще вчера ведь дорога в Малоярославец была свободна ...
Я спрашивал у настоятеля, не сохранилось ли в монастыре, как известно, служившем громадным госпиталем, каких-либо преданий о времени пребывания в нем французов в 12-м году. Писаного ничего не сохранилось, по его словам, устно же довелось слышать кое-что лично ему: за бытность его в Валаамском монастыре он знал старого иеромонаха из Колочского монастыря, хорошо помнившего приезд Наполеона с разведочною партиею.
«Мы только что сели обедать, как они набежали. Он вошел, как был, в шапке, пожелал нам по-польски доброго аппетита, и — как раз против меня было пустое место, — перешагнув через скамейку, взял ложку и стал есть наши щи. Съел немного, сказал: „Добрые щи!“ — и ушел. Как только они уехали, наскакали из-под Бородина наши казаки и давай ругать нас: „У вас был сам Наполеон, зачем вы его не задержали!“ А мы говорим: „Как его задержать-то, ведь он не один? Что же вы-то смотрели, задержали бы вы!“ Насилу от них отделались».
Юго-западная часть Семеновских флешей замечательно хорошо сохранилась, несмотря на то, что предшественница нынешней игуменьи устроила в ней кирпичный заводик. Северо-западный угол, входящий в самую черту монастырских построек, еще несколько лет тому назад возвышал свои бастионы, пощаженные годами, но в настоящее время верх бастионов срыт и на них разведен огород… Впрочем, мать-игуменья обещала не дозволять в будущем монастырским огородам и парникам подрывать уцелевшие части валов и рвов, как реликвии «злой обороны» 1812 года. Мне кажется неверным теперешнее резкое деление труда на художественный и ремесленный, — тот и другой должны были бы определяться не столько «по видимости», сколько по степени творческого таланта, на них затрачиваемого.
Из-за нового мундира к празднику или из-за свежих конфект к большому столу, присылавшихся из Петербурга с нарочными, выбивалось многое множество зубов и загонялись десятки лошадей. Само собою разумеется — это дела давно минувших дней. Известен случай с фельдъегерем, присланным к покойному государю Николаю Павловичу с театра Крымской войны. Подскакавши к дворцу, он, по обыкновению, был прямо проведен в кабинет государя, который тотчас занялся чтением депеш.
Фельдъегерь между тем после четырех ночей, проведенных без сна, и убийственной скачки по колеям непролазной грязи — почти 2000 верст проезжал в 4 суток — как сел в приемной комнате, так и заснул. Когда император, пожелав лично расспросить о кое-каких подробностях, велел позвать его, — пришлось доложить, что не могут разбудить: и встряхивали, и за нос дергали — ничто не помогает, мычит, но не просыпается.
«Я разбужу его, — ответил государь и, подойдя к спавшему, крикнул: — Ваше благородие, лошади готовы!» Тот вскочил, как встрепанный.
Хорошо помню случай с молодым офицером, приехавшим за фельдъегеря из Петербурга в Самарканд. Он прискакал на 9-й день, и все дивились этой быстроте; лишь когда почти со всех станций пути стали поступать жалобы на самоуправство этого юркого ездока, поняли, что молодец скакал столько же на лошадях, сколько на скулах станционных служащих. Генерал Кауфман, не находя возможным производить такое множество дознаний, положил на все жалобы оригинальную резолюцию: на станции было сообщено, что офицер этот вскоре поедет обратно, и обиженным предлагалось задержать его. Увы — бравый офицер грозно понесся обратно в Петербург, и никто не решился не только задержать, но даже и напоминать ему о прошлом, следуя, вероятно, пословице: кто старое вспомянет, тому глаз вон. Зубов не воротишь, а глаза еще нужнее.
Приведу только рассказ его о казусе, случившемся в Мюнхене с недавно умершим прекрасным человеком и художником Иваном Ивановичем Шишкиным. Коцебу отзывался о покойном с самой лучшей стороны, вспоминал о нем с любовью старшего брата: «Что это за славная русская натура, как он рисует и какой богатырь! Как-то раз мне дали знать, что русский художник, арестованный ночью в уличной драке, ссылается на знакомство со мною.
Полицеймейстер, которого я хорошо знал, просил прийти и, коли я действительно его знаю, заявить об этом, потому что против малого могут быть приняты строгие меры.
Прихожу в полицию — Шишкин! И в каком виде! Волосы всклочены, в грязи, ободранный, одного рукава нет, фалда сюртука висит… Шишкин, говорю, с вами случилось несчастие, мы поправим его. Пожалуйста, расскажите, как было дело?
— Оказалось, что он был виноват только вполовину, так как был трезв, не буянил и, задетый, слишком близко принял это к сердцу. По моей просьбе полицеймейстер обещал замять это дело и затруднялся только историей с ружьем: в пылу схватки Иван Иванович выхватил у подошедшего разнимать ссору полицейского ружье, стал им воевать и сломал его — это было серьезно. С грехом пополам все уладили, на условии, что мы заплатим как всем потерпевшим, так и за злосчастное ружье.
Когда вызвали этих „потерпевших“, я был поражен их количеством: тут был люд всякого звания, всяких возрастов, и дравшиеся, и пробовавшие разнимать, с завязанными скулами, глазами, головами, с подвязанными руками и хромые — длинной вереницей стали они проходить предо мной, показывать синяки, ссадины и всяческие увечья. Я торговался сколько мог, сердился, бранился и просто глазам своим не верил — так много было действительно пострадавших.
— Шишкин, — говорю, — да неужели же это вы… обидели столько народа?
Он скромно потупился. Заплатить Ивану Ивановичу пришлось немало, и вскоре после того он уехал из Мюнхена. А славный малый, — еще раз прибавил Коцебу, — настоящая русская натура».
После, много лет спустя, я иногда допрашивал в шутку Шишкина об этом похождении, и он, всегда конфузясь, отвечал:
— Да будет вам!
— Признайтесь, поусердствовали?
— Да будет вам!
Покойник, добрейшей души человек, всю жизнь был убежденным противником немцев, но воевал ли он с ними на одной из мюнхенских улиц вследствие этого нерасположения, или самая враждебность явилась из-за того, что ему пришлось заплатить тогда за все протори и убытки, я так и не узнал от него, потому что на расспросы получал один и тот же ответ: «Да будет вам!» И. И. Шишкин, несмотря на недостаточное образование, был художник с чутким, впечатлительным темпераментом, недюжинным умом, верным глазом и младенчески открытою душой.
Эдисон делал предположения того, какие могут быть со временем применения его фонографа. «Интересно, например, будет, — говорил он, — выслушать аппаратом изъяснения в любви молодого мужа своей первой жене, а потом занести такое же объяснение со второй супругой — да и сравнить!» Гениальный изобретатель хохотал при этом во весь рот и колена своего не жалел, колотил по нем с увлечением. Большой приятель изобретателя, литератор-юморист Марк Твин, нередко навещает его, причем всегда рассказывает что-нибудь интересное, а часто и очень нескромное.
Притом большинство художников не дает себе достаточно труда воспроизводить настоящее освещение, при котором на самом деле происходили события, составляющие сюжет их картин. Таким образом, сцены, изображенные на только что упомянутых картинах, — сцены битв при ослепительном блеске тропического солнца Африки, — написаны при сероватом освещении европейских мастерских. Разумеется, в этом случае не могут быть переданы удачно солнечное освещение и разнообразные характерные эффекты, зависящие от него, так что цель остается недостигнутой.
Итак, есть ли это реализм? Разумеется, нет. Я иду далее и утверждаю, что в тех случаях, когда существует лишь простое воспроизведение факта или события без всякой идеи, без всякого обобщения, может быть, и найдутся некоторые черты реалистического выполнения, но реализма здесь не будет и тени, т. е. того осмысленного реализма, в основе которого лежат наблюдения и факты — в противоположность идеализму, который основывается на впечатлениях и показаниях, установленных a priori.
А теперь спрошу: может ли кто-либо упрекнуть меня в том, что в моих работах нет идеи, нет обобщения? Едва ли. Может ли кто-либо сказать, что я не забочусь о типах, о костюмах, о пейзажах, составляющих рамку для сцен, изображаемых мною? Что я не изучаю предварительно личностей и обстановку, которые составляют предмет моих картин? Едва ли кто это скажет. Может ли кто-либо сказать, что у меня какая бы то ни была сцена, имевшая место в действительности при ярком солнечном освещении, была написана при освещении мастерской, — чтобы, например, сцена, происходившая под морозным небом севера, была воспроизведена мною в теплом замкнутом уголке из четырех стен? Едва ли кто скажет это.
Следовательно, я имею право считать себя представителем реализма, который требует самого строгого обращения со всеми деталями творчества и который не только не исключает идеи, но заключает ее в себе.
Возьмем известную картину другого не менее знаменитого художника Иванова — «Явление Христа народу». Изучение местности и типов добросовестное, насколько возможно изучать издали — верно передать Палестину по этюдам, деланным в Италии, довольно трудно. Одежды все новы и надеты рутинно, по академическому шаблону, особенно на Иоанне Крестителе. Крест в руках последнего совсем не логичен — откуда, зачем он?
Рисунок превосходен, но сух, контуры обведены точно проволокой, что непонятно на открытом воздухе. Живопись не так блестяща, как у Брюллова, хотя тоже академически очень умела и старательна, но исполненная в четырех стенах, неверна месту, знойной пустыне; в картине нет воздуха, жары, так же важных для общего впечатления, как и небо, и растительность, если не более. В общем, опять очень много знания, много наивной своеобразной прелести в исполнении, но «реализма» нет.
Мне скажут, что Иванов не мог совершить путешествия в Палестину по неимению средств — отвечу: должен был. Он мог получить даровой или очень удешевленный проезд туда и обратно, а на расходы в Святой земле хватило бы того, чем довольствуется большинство паломников, т. е. не более того, что стоило путешествие по Италии. Зато в Палестине художник сразу напал бы на типы аскетов, вроде Крестителя и учеников его, странствующих купцов и других лиц, изображение которых стоило — судя по этюдам — больших розысков; громадных трудов и все-таки не дало удовлетворительных результатов. Белоручки, ученики Крестителя, с Иваном, будущим богословом, во главе, расчесавшим и чуть не напомадившим свои волосы, конечно, не имеют ничего общего с типами анахоретов, до сих пор ютящихся в песках и пещерах Иорданского берега.
Известно, что Иоанн Креститель не стриг и не чесал своих волос — может быть, в продолжение 20–30 лет — значит, они были сбиты у него в длинные, до пояса, пряди, род колтуна, который и теперь можно видеть у факиров, дающих обет не трогать своих волос. Откуда же пряди чудесных, с маслянистым отблеском, бесспорно умело подстриженных волос, на голове проповедника?
Откуда, как уже замечено, новенький, чистенький, правильными академическими складками лежащий плащ? Ни пятна, ни дырочки или какой иной зазоринки на этом плаще, служившем, конечно, постелью и покрывалом по ночам, так же, как защитою от солнца и непогоды днем. Исполнено реально, а «реализма» нет.
Еще яснее, чем на приведенных примерах, может быть прослежен недостаток реализма, при значительной доле реальности в исполнении, на одном новом полотне, тоже очень больших размеров: «Покорение Сибири Ермаком». Писал очень талантливый реалист, но произведение в общем представляет какую-то апофеозу бравого атамана и его товарищей.
Автор потратил много труда на частности, но упустил из вида главное: факт сравнительной легкости, с которою огромная область была захвачена, благодаря превосходству вооружения. Что казакам нужны были храбрость, неустрашимость, сметливость — в этом не может быть сомнения, но что Ермак в Сибири, как Кортец в Америке, своими баснословными успехами обязан в большой мере пушкам и ружьям, которых у туземцев не было и которые наводили на них настоящий ужас, — это тоже бесспорно.
Оба завоевателя издали разгоняли многотысячные толпы противников, не выносивших не только действия пуль и ядер, но и грома выстрелов, так что вплотную им не приходилось встречаться, — в тот час, что Ермаку пришлось столкнуться с несметными полчищами Кучума так близко, как представлено на картине, он пропал!
Затем непонятно, почему отличные стрелки, какими всегда считались сибиряки, целя из страшных в их руках луков в группу Ермака с товарищами чуть не в упор, не могут попасть в глаз, ухо, шею и т. п.? Почему опытные в боевом деле и вороватые казаки неразумно подставляют себя под выстрелы, стоят, да еще в кучке, а не лежат на дне своих лодок? Почему казаки одеты в формы XVIII столетия? Почему в XVI веке они стреляют ружьями XVIII, кремневыми, а не фитильными, что на два столетия упреждают изобретение кремневых курков.